Микеле
Микеле
Микеле? Вы хотите со мной говорить о Микеле? Зачем? Когда я его знал, он был мальчишкой, и никто не мог представить, что из него получится Караваджо.
Сколько лет ему было? Не помню, когда ушел, ему было уже лет шестнадцать.
Одинокий волк, к смерти за убийство приговоренный, которого убить может каждый? Его картины вышвырнули из храмов, и впрямь, как можно молиться рядом с картиной, написанной волком-убийцей.
Извините, да и не помню я ничего. Что? Самую малость? Вот, как раз малости не было. Ни одной. Все в нем было большое, особенно злость, настоящее бешенство!
Еще мальчишкой Микелино желал всех подчинить своей власти, а когда не получалось, бесился. Клянусь Мадонной, тогда его зрачки напоминали острия шпаг, а в его ушах наверняка звенел звон — металл по металлу.
Да нет, кто мог представить… Работы? Видел, конечно, не всегда я был едва ползающей развалиной.
Что сделало его Караваджо? Две вещи: плоть и свет. О, нет, это порядок правильный, в Писании, там иначе, а у Микеле именно так.
Плоть, свет уловляющая.
Плоть, свет излучающая.
Он и сам был таким: светящимся, нежным, белокожим мускулистым мальчишкой с длинными черными волосами, с глазами… Чуть не по нему — швырнет, что под руку попадется.
Как угли? Пожалуй, что нет. С глазами, горящими диким желанием. Угли горят не так. О, если бы я был Караваджо, я бы нарисовал.
На кого в детстве был он похож? На всех! И на Крестителя и на Давида. Помню, как-то с соседним мальчишкой подрался, да так бедного прихватил, думал, голову оторвет. Еле его отодрал. А еще собой любовался.
Как-то вечером в мастерскую вхожу. Сумерки, а он на себя любуется в зеркале. Полумрак, а тело сияет. Сел вполоборота на стул, сверху свет из окна, лицо-то в тени, а ноги сияют. Вспомнил, Иоанна увидев, того с крестом и ягненком. Увидел — ударило, будто столько лет не прошло. Только у Иоанна прикрыто, а у Микеле все так и звало.
Что? Это неважно, прошло столько лет. Нет, не помню, да Бог с Вами, оставьте.
Кто же откажется от бокала вина. Ваше здоровье.
Якшался с мальчишками, рванью и дрянью? Ночевал в грязных ночлежках, ел в грязных остериях, пил в грязных притонах? На него это похоже. Он, как бы это сказать, не то, чтобы грязь возлюбил. Он недолюбливал чистоту. К слишком тщательно выстиранной одежде с подозрением относился. Ваше здоровье!
Помню, как сейчас, это помню. Ему тогда было уже лет тринадцать. Мой господин, да у нас это было делом обычным. Не то, что простые ремесленники, как Ваш покорный слуга…
Да уж, какой я художник? Учитель самого Караваджо? Ну, может, чему-то и научил. Краски мог часами толочь и рисовать, хоть углем на стенах, где придется, часами. А вот за грамотой и Писанием высидеть и минуты не мог.
Родители? Люди почтенные, очень почтенные! Только он с ними ужиться не мог, все сбегал. Вот, как-то сбежав, ко мне и прибился.
Спасибо! Славное, сударь, вино. Господь благословит вас за щедрость.
Когда? Ах, тогда, когда сидел с крестом и ягненком. Нет, конечно, тогда ни креста не было, ни ягненка. Он, вообще, с крестом был не очень. Висел ли на шее? Конечно, как же иначе. Серебряный маленький крестик. Когда сидел голым у зеркала, был на нем крест? Прошу покорно простить, но не помню. Столько лет, знаете.
Нет, память хорошая, на память не жалуюсь. На что жалуюсь? Да на то, что и все. На старость и бедность. Но славное вино все боли излечит, все беды славное вино отведет.
Вот тогда, помню, вернулся с пирушки. Я как раз жену схоронил. Горевал? Ну, конечно. Вот, и врачевал душу вином.
Вхожу. Смотрю. Остолбенел. Светом светится. Падре сказал бы, наверное, неземным. Но я так, не думаю, уж простите старику богохульство.
Тихо стою, чтоб не спугнуть. Долго стою. И вдруг встрепенулся, я испугался, он ведь бешеный, и как был совсем голый, ко мне бросился, хватает за ноги, руки целует. И все молча, словно язык проглотил. Глаза мокрые. Я слезы ему вытираю. А он схватил за шею, не отпускает.
Что делать? Отнес в свою постель, уложил. Хотел принести вина с водой — напоить. И сдвинуться не дает. Кое-как все сбросил с себя — за день все пыльное, не дает и умыться. Так и лег. А он прижимается, ласкает меня языком — и где успел научиться? Весь напряжен, словно струна, и меня теребит, все молча, и все понятно.
Да, спасибо! Ваше здоровье!
Потом встал передо мной, как его Давид над головой Голиафа склонился, схватил меня — руки сильные — прижал к себе. Тычусь — не получается. Тогда толкнул меня лицом на постель, и, помню шпажонку его, юркую, острую.
Мы тогда обессилели вместе. Ваше здоровье!
Наутро, словно не было ничего. Поели — и за работу. Только теперь по ночам спасу мне не было. Каждую ночь приходил. Сильный мальчишка.
Не скрою, сладко мне было. Нет, не так. И горько и сладко. Своенравный мальчишка, то ласковый, мягкий, как масло. А вдруг что-то не то — держись, все разобьет, все расколотит.
Он и Голиафа расколотил!
Не делал эскизы, работал с натурщиками.
Свет и тьма? Управлял и тем и другим.
Всмотритесь. Давид — это Микеле, а голова Голиафа — голова Караваджо.
Зеркало? То зеркало? И его расколотил. Вот, в углу два обломка.
Вы, сударь, на его Иоаннов внимательно поглядите. Это он, мой ученик. Сияющий мальчик, упокой Господь его грешную душу.